Андрей Николев
Для наших русых — русичей иль россов — среди помойных ям и собственных отбросов мир оказался тесен, и в ничто они себя спихнуть старались разом. Пустые розы на откосе у траншеи, уже пустой, болтаются, как голова на шее, и шепотом кивают соловьям, зиянье ям преображая в песень: вы, вы вымерли, и мы хотим за вами, о Боже мой, кто нас сорвет, кто нас возьмет домой, в жилище призраков и русых и российских, убийственных, витийственных и низких?
Путник замечает ненужное вполне: лошадиную кость и брошенный сапог, в расщелине двух ящериц и мох, и припек, более жаркий, чем извне. Пахнет незатейливостью такой мирок и пылью, и, чтобы сюда спуститься, совсем маленьким должен сделаться рок. словно насекомое или птица. Не отсюда ли вечером возникает мошкара, когда трубит назойливая детвора: «Пора, пора, пора и тебе смириться».
По тем ступеням, по которым теперь спускаюсь шагом скорым, по тем ступеням, на которых сухо-опавших листьев ворох стопою шаткой потревожен, — был и подъем по ним ничтожен? Ужели жалко мы повторим разношуршащих мнений шорох на тех ступенях, по которым, по тем ступеням, на которых?
«Эридисе, Эридисе!» — я фальшивлю, не сердися: слух остался в преисподней, мне не по себе сегодня, всюду в каше люди, груди, залпы тысячи орудий. Неужель это не будет, чтобы мир, не вовсе дикий, вспоминал об Евридике?
Умею прилечь на ложе из роз, да и нехитростны пути — от сна ко сну я все рос да рос, чтобы в видение перейти. Ну, что же, Морфей, закрой мне глаза и если хочешь — навсегда. Я в смерти не смыслю ни аза, но во сне я знаю толк, о да.
В тот день, когда меня не станет, ты утром встанешь и умоешься, в прозрачной комнате удвоишься среди пейзажа воздуха и стен: моей души здесь завалилось зданье, есть лень и свежесть, нет воспоминанья.